Вставал рассвет над Леной. Пахло елями,
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелия
и свои чувства матом выражал
Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.
И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировцицу,
которая ломалась до утра.
Она упрямо съежилась под ситчиком
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.
Деваха из деревни, — кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней…
Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.
Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно
и ощутил, что лоб его в поту.
Над кранами, над баржами, над спицами,
ну, а точнее — прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях — больше ни о ком.
И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.
Казалось все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов: детдомовский он сам.
И, не употребляя выражения
он. будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.
А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.
Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.
Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.
Она шептала: «Родненький мой…» — ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев — дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.